Из всей отечественной плеяды литературных парий фигура эта едва ли не самая гротескная. Поэт, «облачённый» в плащ неистового романтика, вскоре разочаровал поклонников, оказавшись служащим по финансовому ведомству неказистым чиновником. Два гребня его успеха завершились болезненным падением. Критики демократического лагеря, прежде всего поборники «поэзии действительности» Белинский и Добролюбов, оба раза развенчивают его перед толпой почитателей, изобличая в бессодержательности, что не могло не сказаться на дальнейшем отношении к нему читающей российской публики. Так, по воле глашатаев натуральной школы, за Бенедиктовым прочно закрепляется репутация корифея вульгарного романтизма, сочетавшего ложный пафос с мещанской «галантерейностью». И в Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона войдёт он как представитель «разнузданной музы» и просто «обыватель». И впоследствии, уже в советском литературоведении, даже на уровне очень серьёзных исследований его творчества, определяющим останется слово «бенедиктовщина» – опасный признак дурного вкуса. И поныне старые ярлыки продолжают воздействовать на новые поколения любителей поэзии. И сие печально.
1. Поэт-чиновник, или Альтернатива Пушкину
Сперва предоставим слово его современникам.
«...Как описать восторг мой, когда после лекции, на которой Ив. Ив. Давыдов с похвалою отозвался о появлении книжки стихов Бенедиктова, я побежал в лавку за этой книжкой?!
– Что стоит Бенедиктов? – спросил я приказчика.
– Пять рублей – да и стоит. Это почище Пушкина-то будет.
Я заплатил деньги и бросился с книжкою домой, где целый вечер мы с Аполлоном <Григорьевым> с упоением завывали при её чтении», – так спустя много лет, со снисходительной улыбкой оглядываясь на прошлое, напишет Афанасий Фет.
А вот свидетельство в том же духе другого современника событий, Якова Полонского: «Вся читающая Россия упивалась стихами Бенедиктова. Он был в моде – учителя гимназий в классах читали стихи его ученикам своим, девицы их переписывали, приезжие из Петербурга, молодые франты, хвастались, что им удалось заучить наизусть только что написанные и еще ненапечатанные стихи Бенедиктова. И эти восторги происходили именно в то время, когда публика с каждым годом холодела к высокохудожественным произведениям Пушкина, находила, что он исписался, утратил звучность – изменил рифме и всё чаще пишет белыми стихами».
А И. С. Тургенев, в 50-х годах уже, покаянно признавался в одном из писем, как он «плакал, обнявшись с Грановским, над книжкой стихов Бенедиктова и пришёл в ужасное негодование, услыхав о дерзости Белинского, поднявшего на них руку...»
Следует добавить, что в той своей первоначально-восторженной оценке эти будущие мэтры (как, впрочем, и приказчик книжной лавки) имели немало авторитетных союзников. За настоящую поэзию стихи Бенедиктова почитали Жуковский, Вяземский, Тютчев, ещё не издавший «Мечты и звуки» Некрасов. Сам Пушкин назвал его рифмы «удивительными» если и с долей иронии, то, надо полагать, и не без оттенка зависти – у него-то самого таких не было. Известно также, что он похвалил сравнение неба с опрокинутой чашей...
И вот на голову неистового романтика Бенедиктова обрушилась статья «неистового Виссариона». Немногочисленные исследователи творчества поэта в основном сходятся во мнении, что разгромный выпад Белинского явился идеологическим ответом на предшествовавшую статью представителя школы любомудров – критика, филолога и поэта С. П. Шевырёва, по сути объявлявшую Пушкина поэтом «изящного материализма». (Сам Белинский лишь в одном месте упоминает имя главного оппонента в качестве переводчика Шиллера, а в другом неожиданно цитирует его собственные стихи, так что непосвященный читатель вполне мог принять их за бенедиктовские.) «Период форм, период материальный, языческий, – писал Шевырёв, – одним словом период стихов и пластицизма уже кончился в нашей литературе сладкозвучною сказкою: пора наступить другому периоду, духовному, периоду мысли». Замышлял Шевырёв и реформу поэтического стиля: прежде всего преодоление элегической гладкописи. Выразителем всей идеалистической программы избирался Бенедиктов, становясь тем самым открытой мишенью для критики противоположного лагеря. Точнее, полем сражения. «Где-то было сказано, что в стихотворениях Бенедиктова владычествует мысль: мы этого не видим», – разил противника Белинский. Закономерно, что в его статье первостепенному разносу подверглось стихотворение «Утёс», в котором усматривался символический образ Поэта.
Приговор Белинского был суров: Бенедиктов объявлялся поэтом вычур и риторических гримас, общих мест и фальшивого блеска...
В конце, заявляя, что некоторые стихотворения Бенедиктова «очень милы как поэтические игрушки» и делая экивок в адрес «Наездницы» («не выписываем его» дабы «не повредить автору»), Белинский приводит полностью самое неудачное из его стихотворений. Мы же частично процитируем «поэтические игрушки». Например, отрывки из «Озера»:
С детских лет я полюбил
Пенистую влагу,
Я, играя в ней, растил
Волю и отвагу.
В полдень, с брега ниспустясь,
В резвости свободной,
Обнимался я не раз
С нимфою подводной...
…………………………
Забуду ль ваш вольный, стремительный бег,
Вы, полные силы и полные нег,
Разгульные шумные воды?
Забуду ль тот берег, где дик и суров,
Певал заунывно певец-рыболов
На лоне безлюдной природы?
Нет, врезалось, озеро, в память ты мне!
В твоей благодатной, святой тишине,
В твоём бушеваньи угрюмом –
Душа научалась кипеть и любить
И ныне летела бы ропот свой слить
С твоим упоительным шумом!
2. Прототип «сослуживца» Козьмы Пруткова
Кто не знает этого персонажа русской смеховой культуры, не помнит его пародийной маски? И правда, у его сослуживца г-на Бенедиктова, которому он на досуге вздумал «подражать» и которого граф А. К. Толстой с братьями Жемчужниковыми таким образом разнесли «в пух и перья», была довольно обыденная биография.
Владимир Григорьевич Бенедиктов родился 17 ноября 1807 года в Петербурге, но отроческие годы провел в Петрозаводске – туда на должность советника губернского правления был назначен его отец, выходец из низшего духовенства. Там будущий поэт закончил четырёхклассную губернскую Олонецкую гимназию, где особенно полюбил уроки русской словесности. В 1821 году он поступает в средние классы 2-го кадетского корпуса в Петербурге, который заканчивает первым учеником и, произведённый в прапорщики, отправляется на службу в лейб-гвардейский Измайловский полк. Через три года в чине поручика его посылают в охваченную восстанием Польшу. А ещё через некоторое время награждают орденом св. Анны 4-й степени («За храбрость»).
В 1832 году Бенедиктов добровольно уходит в отставку. Он поступает на гражданскую службу по Министерству финансов, что никак не предоставляло условий для творчества и, казалось бы, не давало повода поэтическим взлётам. Тем не менее, взлёты последовали. В 1835 году был напечатан первый сборник стихотворений Бенедиктова, в 1836-м, а после в 1842-м годах он был переиздан. В 1838-м вышла вторая книга, но уже к началу 40-х шумный успех идёт на спад. Развенчавший его однажды авторитет «великого критика» ещё не раз пройдётся по теме поэтических «украшательств» и «внешнего блеска» – эти полные субъективизма рецензии будут сопровождать все издания и переиздания поэта. Не отрицая за Бенедиктовым внешний стихотворческий талант, в 1842 году Белинский заклеймит его поэзию как «поэзию средних кружков бюрократического народонаселения Петербурга». По мнению критика, он изобразил их балы и любезности «простодушно-восторженно, без всякой иронии, без всякой скрытой мысли». Окончательный, не подлежащий обжалованию приговор звучал так: «О достоинстве и значении поэзии Бенедиктова спор уже кончен; самые почитатели его согласятся, что он то же самое в стихах, что Марлинский в прозе».
Второй подъём Бенедиктова произошёл на патриотической волне событий Крымской войны и Севастопольской обороны. Появляется ряд стихотворений историко-патриотического, а потом и гражданского содержания. В 1856 году Бенедиктов выпустит сочинения в 3-х томах, а в следующем году – «Новые стихотворения». Иные из них – «Вход воспрещается», «На Новый 1857-й», но больше всего не пропущенный цензурой «Собачий пир» (перевод Огюста Барбье) – так поразили своей «упругой свежестью» плывшего на пароходе из ссылки Т. Шевченко, что тот, возвратясь в Петербург, отправился навестить Бенедиктова на его квартиру, о чём оставил записи в «Дневнике».
Однако наступали времена сведения счётов с «чистым искусством». А представителям его, даже если они делали отчаянные попытки идти в ногу со временем, старое не прощалось. После пародий Козьмы Пруткова, Панаева и Минаева, ряда нападок Добролюбова, Чернышевского, Некрасова, насмешек Тургенева – Бенедиктов сдался и эстетические поиски прекратил. Стихи писать продолжал, но всё больше по случаям юбилеев, отзывы на общественные события, послания и посвящения немногочисленным друзьям, среди которых – Ф. Глинка, Н. Щербина, И. Гончаров, семейство Майковых. В печати он теперь появлялся редко. Впрочем, мастерства не убавилось – и вещи рядовые по исполнению вполне хороши и даже блещут частыми находками. Кроме того, он продолжал успешное продвижение по служебной лестнице и в 1860 году ушёл с поста директора банка в чине действительного статского советника. Выйдя в отставку, Бенедиктов много времени посвятил стихотворным переводам – Гюго, Барбье, Шенье, Петефи, Шиллер, Шекспир, Байрон, переложение почти всей поэзии Мицкевича...
Умер В. Г. Бенедиктов в 1873 году. Смерть его была отмечена коротким некрологом в газете «Новости», но, по сути, это была безвестность.
3. Эрос и философия природы
По происхождению Бенедиктов был полуразночинцем. Принято считать, что образование он получил, в сравнении с дворянскими отпрысками, не шибко блестящее. Системы в его классическом (или как бы мы сказали сегодня, гуманитарном) образовании, возможно, и не было, это, однако, не помешало созреванию в нём поэтической индивидуальности. Известно, что Бенедиктов был сильным математиком – и это могло сказаться на виртуозной технике его стихов; особым его увлечением была астрономия, а звёздные миры зачастую открывают дверь в метафизическое пространство. И, наконец, языки, что способствовало хорошему знакомству с французскими и немецкими романтиками.
Две основные темы раннего, точнее сказать, исконного Бенедиктова – Природа и Женщина. В одном из стихотворений 1835 года олицетворённый День жалуется на невозможность слиться с постоянно ускользающей от него Ночью (сюжет, восходящий к Гесиоду). По художественной мысли автора это будет возможно
Как пройдет времён тревога
И, окончив грустный пир,
Отдохнуть на перси Бога
Истомлённый ляжет мир.
(«Жалоба дня»)
То есть, как это согласуется с учением неоплатоников, когда всё вернётся в Отчее лоно, к своим истокам. В другом стихотворении средоточие и разрешение мирового конфликта поэт обнаруживает в антитезе двух возлюбленных человеком сестёр – это вечная соблазнительница Жизнь и верная подруга Смерть. А вот ещё одна космическая метафора, только с обратным смыслом, в более позднем стихотворении, обращённом теперь уже к человеческому существу:
Земная ты... Но небеса
Творит сама твоя краса:
Её вседвижущая сила
Свои ворочает светила,
Твоя взволнованная грудь
В себе хранит свой Млечный Путь,
Кругом свершаются движенья
Покорных спутников твоих,
И вкруг себя ты водишь их
По всем законам тяготенья.
(«Земная ты», 1848)
Та же принципиально целостная структура мира, только в центр его переносится любимая женщина.
Или возьмём стихотворение «Вальс» (1840), это бесспорное поэтическое открытие, где в метафоре разворачивается обыкновенная кружащаяся пара, он и она, обретая значение стихийной схватки ангельского и демонического... Таким образом, сама чувственность обнаруживала у Бенедиктова космическое звучание в противовес поэтике пушкинского направления, в котором внешне целомудренная гармония элегической школы с самого начала опиралась на зримо-предметный мир и вполне земные категории.
Шеллингианец Шевырёв не случайно искал именно такого поэта. Его современник, человек XIX века, мыслил всё более рационально, окружающее пространство утрачивало свой запредельно-таинственный смысл, а самостоятельный интерес к естествознанию всё тяжелее довлел над одухотворенной системой ценностей философии природы. В таком миросозерцательном контексте, очевидно, и следует понимать заявление Шевырёва о том, что в русской поэзии «формы убивали дух» и что в стихотворениях Бенедиктова он находит «могучее нравственное чувство добра, слитое с чувством целомудрия».
Между тем, особое место эроса в поэзии Бенедиктова налицо. Иные строки, может быть, и отмеченные вкусовым просчётом, прежде всего, балансировали на грани допустимой в то время литературной нормы. Так скандально знаменитая «Наездница», «гордяся усестом красивым и плотным», нынче уже не вызовет протеста у блюстителей хорошего тона, зато, как это ни странно, «несоединимость» элементов её продолжает служить объектом насмешек и сегодня, в эпоху концептуальной поэзии. Ещё литературоведы любят посмеяться над тем, как «чудная влекла к себе и сердца железные персями магнитными». Гораздо реже цитируются строки о «выси благодатной, прозрачной, трепетной, двухолмной, двураскатной». Или о женской причёске:
Вы, пряди чёрные, задёрнутые мглой!
Вы, верви адские, облитые смолой,
Щипцами демонов закрученные свитки!
Снаряды колдовства, орудья вечной пытки!
Или, в другом месте, вообще о кудрях,
С их неистовым извивом
С искрой, с отблеском, с отливом
И закрученных, как сталь,
В бесконечную спираль!
Или о женском платье:
И вьются в ловком беспорядке,
И шепчут шорохом надежд
Глубокомысленные складки
Её взволнованных одежд.
В личной жизни он, видимо, был отчаянно несчастлив, притом сексуальные соблазны, как это зачастую бывает, приобретали над ним поистине магическую власть. И если не менее рьяный эротизм Пушкина, Полежаева, Лермонтова запросто вытеснялся в неподцензурные списки, над Бенедиктовым трагические частные обстоятельства главенствовали. И, конечно же, такой странный эротический идеализм, к тому же расцветший среди реалий чиновничьего быта и городского просторечия, не мог не сказаться на стиле и манере поэтического письма, не породить фрагментарность и эклектику. Так, более цельная картина личности ввиду обстоятельств индивидуальной судьбы и особенностей дара производила (особенно на глаз недоброжелателя) комический эффект дурновкусия. Здесь же, однако, таились новые возможности поэтической речи.
Согласно устоявшейся традиции, Бенедиктова принято ругать (хотя и с некоторыми оговорками) не только за явные неудачи, какими, к примеру, являются без конца склоняемая критиками «пара чёрненьких очей», или же «сердцегубка» в смысле «губительница сердца». Вообще: за сложность и неуёмную экспрессию развёрнутых метафор, многочисленные неологизмы (Яков Полонский насчитал их более 140, а ведь чего стоит одна только «Колесница небес безотъездная»!), за восходящие к архаике словоупотребления, такие как, скажем, «юных прелестей рассадник», отпрыски вместо брызги, чреватая в смысле беременная, выспренняя в смысле воздушная, сокровенная в смысле сокрытая или уже цитированные здесь взволнованные складки. Между тем, в большинстве своём эти лексически уязвимые вольности в контексте стихотворения звучат достаточно органично и непредвзятый слух не столько режут, сколько поражают. Они, более того, возвращают некоторые вещи к их изначальной природе, тем самым обнажая истоки их, вопреки утверждению Лидии Гинзбург, что поэзия Бенедиктова – это «смешение вещей, как бы утративших своё первоначальное назначение». Не случайно, что в послании другу юности поэт вспоминает, как некогда они
...слив в безмолвии сердца,
Ещё чего-то от Творца
Как недосозданные ждали, –
И лёгкой струйкою в крови
Текло предвкусие любви...
Вообще, с какой стороны ни подойди, все упреки бенедиктовской музе кажутся натянутыми и преувеличенными. Ну, были мутившие поэтический разум соблазны пола, было чрезмерное увлечение экспериментаторством, были в этом нелёгком деле свои вкусовые сбои (у кого же их не было!). Но ведь были и редкостные рифмы, и метрическое разнообразие, и ещё пластическая находчивость, и ещё неожиданные повороты мысли, и ещё много такого, чему в русской поэзии XIX века просто не найти аналога! Одного только никак нельзя поставить Бенедиктову в упрёк: цинизма и безбожия. Зато искрометная, но незлая ирония порой состязается в изобретательности с искусством «кокетки», когда, кружась в свете, та силится пробить «мерзлую кору» его
Хоть чем-нибудь – соблазном, ложью,
Поддельной в этих персях дрожью,
Притворным пламенем в крови,
Притравой жгучей сладострастья,
Личиной муки, маской счастья,
Карикатурою любви...
А вот у Пушкина тон разговора на ту же тему, помнится, был холодным и светским. «Ещё пристало им (то бишь её старшей дочери и его меньшому брату – И.К.) любить, а нам уже пора злословить», – вразумляет он свою «кокетку».
Кажется, Лермонтову принадлежит замечание о том, что настоящий поэт, гений, «прикованный к канцелярскому столу, непременно бы сошёл с ума». Мысль эта вызывает возражения. Сходить с ума всё чаще умудрялись как раз-то свободолюбцы, «безработные» и неприкаянные «гуляки праздные»: Батюшков, этот «парнасский счастливый ленивец, харит изнеженный любимец», Гельдерлин, Жерар де Нерваль, Ницше. Свихнулся бы и Рембо, когда бы вовремя не «одумался»... С другой стороны, чувствуется некая закономерность и предопределённость в том, что «гармоническую точность» пушкинской школы нарушил именно Бенедиктов. В конце концов, его бурно-причудливая метафора не что иное как психическая компенсация бедной приключениями жизни, в то время как у большинства поэтов пушкинского круга или у того же Лермонтова куда более «бурные» биографии уравновешиваются достаточно стройной системой образов. Поэт, как и просто человек, всегда часть природы, и противоречивый космос его, так или иначе, подчинён закону целостности.
Однако и канцелярская судьба посылала поэту праздники. Проведя лето 1839 года по делам службы в Одессе и Крыму, он создал большой стихотворный цикл под названием «Путевые заметки и впечатления». Читая эти стихи, как не поверить, что на палубе корабля, на скалистом берегу, в роще, в пещере, среди горных потоков и обвалов Бенедиктов чувствовал себя полноправным властелином и любовником своей музы.
Мой взор скользит над бездной роковой
Средь диких стен громадного оплота.
Здесь – в массах гор печатью вековой
Лежит воды и пламени работа.
Здесь – их следы. Постройка их крепка,
Но всё грызут завистливые воды.
Кто скажет мне, что времени рука
Не посягнёт на зодчество природы?
В связи с этим хочется привести слова Н. Берковского о другом русском поэте: «В поэзии Тютчева превосходно трактован антично-романтический хаос, причём в двух его лицах: как начало созидающее, животворящее, и как носитель разрушения и смерти; в иных случаях обе эти характеристики сливаются у Тютчева в одно. Вероятно, Тютчев – единственный, через кого традиция этой темы, да ещё в её важнейших разветвлениях, дошла до наших дней» («Романтизм в Германии»). Вероятно, что Тютчев всё же не единственный, поскольку вышеприведённая оценка как нельзя лучше характеризует иные прозрения В. Бенедиктова, о влиянии же на него Тютчева говорить не приходится. А местами кажется, что зазвучал родившийся на полстолетия позже Державин, может, и поубавившийся в монументальной мощи, зато ощутивший себя животрепещущей частицей природы.
И порой седых утесов
Расплываются глаза,
И из щелей их с откосов
Брызжет хладная слеза;
По уступам вперехватку,
Впересыпку, вперекатку
Слёзы те бегут, летят,
И снопами водопад,
То вприпрыжку, то вприсядку,
Бьет с раската на раскат.
Далее следует разветвленная метафора, с изощрённой виртуозностью живописующая прелести девы-реки, которую поэт, умирающий от жажды-страсти, готов выпить всю... Впрочем, здесь опять-таки побеждает разыгравшееся воображение и чувство, но одухотворение стихий, непосредственная игра с ними – всё проникнуто духом натурфилософии. То есть в самом панибратстве со стихиями таилось ноуменальное зерно, и загадка природы-сфинкса с самого начала дразнила и волновала Бенедиктова не меньше «кудрей девы-чародейки».
Доступен ли тебе её гиероглИф?
Небесные лучи волшебно преломив,
Раскрыла ли его обманчивая призма?
Есть сердце у тебя – пади, благоговей,
И бойся исказить догадкою своей
Запретные красы святого мистицизма!
(Сонет «Природа»,1835)
Кстати, не отсюда ли (ведь почти что дословно!) почерпнёт в дальнейшем Николай Гумилёв одну из идей акмеистического манифеста: «Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нём более или менее вероятными догадками»?
4. Романтическое барокко и модернизм. Промежуточный жребий
Очевидно, что эстетизм Бенедиктова не был простым следствием авторского произвола, в строгом литературно-историческом смысле это обусловливалось эпохой перехода от элегической поэзии 10–20-х годов, с её постоянными эпитетами и вообще устойчивостью словесных сочетаний, к какому-то другому этапу. Но к какому? Во Франции, например (а во многом именно к Гюго и Ламартину восходит бенедиктовская просодия), на смену романтикам пришли «парнасцы», потом некоторые из них трансформировались в символизм. Но в России, тогда вступившей лишь во второй век изящной словесности, в России, дичащейся революционных сдвигов, сама поэзия сделает заметный крен в сторону общественной пользы. Здесь позиции ведущей критики ещё в 30-х годах захватил Белинский, с его недоверием к метафорическому как «искусственному», нетерпимостью к ретроспекциям поэтического сознания в другие эпохи, наивным верованием в прогресс литературы, с вечным поиском «реальной» поэзии. Так сгоряча раздраконил он романтическую мистерию «Ижорский» Кюхельбекера, даже Баратынскому предпочёл Полежаева и Кольцова, не сумел оценить «фантастического» начала в Достоевском и, наконец, провозгласил великого выдумщика Гоголя зачинателем «натуральной школы». Всё это протягивало прямую нить к пропаганде Писарева и психологически подготовляло некрасовский, а затем надсоновский периоды в поэзии.
Анонимно приведя в своей первой статье о Бенедиктове стихотворение Шевырёва, Белинский восклицает: «Неужели эти выражения вылились в вдохновенную минуту из души взволнованной, потрясённой, а не прибраны и не придуманы в напряжённом и неестественном состоянии духа; неужели это бессознательное излияние чувства, а не набор фраз, написанных на тему, заданную умом?..» Вот тут-то и сказалось его непонимание творческого процесса. Ибо хорошие стихи никогда не пишутся во время самого порыва чувства, тем паче «бессознательного». Это всегда сложное и опосредованное действо, и между непроизвольным переживанием или впечатлением и воплощением их во вдохновенную минуту может пройти день, а может – значительное время, иногда несколько месяцев и даже лет. Стихи вообще могут быть фантазией ума и чувства. (Так, пушкинские «Бесы», где дело разворачивается зимой, были написаны в сентябре Болдинской осени. Причём, никакое это не воспоминание, а чистейшая выдумка, фантасмагория.) Кроме того, стихи могут стать прозрением во времени, потому и мифологическое сознание прошлых эпох архетипически восстановимо. Но простим Белинскому, он сам жил в ту переходную эпоху, когда об истинном «бессознательном» или уже успели порядком подзабыть или ещё не вспомнили.
Однако эстафета бенедиктоведения от «великого критика» волей неволей перешла к советским исследователям. И вот в 30-х годах XX века, с научных уже позиций Лидии Гинзбург, Бенедиктов становится представителем низового или вульгарного романтизма. «Метафорический стиль, – писала исследовательница, – то есть стиль, отличающийся обилием неожиданных, сложных, развёрнутых образов, присущ был и немецкому и французскому романтизму. Немецкие романтики обосновывали метафору философски. Метафорический стиль соответствовал для них идеалистическому представлению об одухотворённости природы. Стиль Бенедиктова – на периферии романтизма; он уже начисто оторван от философских истоков направления».
Об «одухотворенности природы» речь у нас уже шла. Очевидно, что Бенедиктов разделял воззрение своих романтических предшественников на то, что Природа – не только мастерская, но и храм, точнее, живой организм Вселенной. Ну, а как быть с метафорой у французов? Ведь на Ламартине и Гюго жизнь её не закончилась, она благополучно перекочевала в поэзию Теофиля Готье, символически углубилась у Нерваля, Бодлера, Малларме, Валери...
Высоко оценивая бенедиктовские переводы французских романтиков, известный литературовед и переводчик Г. Кружков объясняет, что «в более широкой литературно-исторической перспективе данные цепочки метафор, каталоги сравнений – отнюдь не диковинка, а известный поэтический приём, характерный в частности, для ренессанса и барокко. Причём в литературе барокко цель такого каталога бывает именно в том, чтобы поразить читателя соединением несоединимого, неожиданными сближениями далёких смыслов. При этом обыгрывается приём как таковой, поэтическая техника» («Бенедиктов на фоне волн и холмов», Арион, 1997, №3). Там же автор говорит о двух главных «повторяющихся типологических моделях» в истории искусства: стилях классической устойчивости с их «экономией в отборе украшательных средств» и стилях усложнённых конструкций, зыбкости, декоративности.
Дело в том, что литературный путь Бенедиктова проходил через своеобразную линию разрыва: в чём-то он действительно был сродни даже барочному стилю английских поэтов XVII века или, скажем, Луису де Гонгоре и захватывал более поздний романтизм, в то же время отдельные его опыты становились шагом к ещё не забрезжившему русскому символизму, вообще к модернизму. Возможно, самая главная беда Бенедиктова была как раз в том, что на этой трудной дороге он оказался предоставленным самому себе (вне соответствующей школы), потому что школа «гармонической точности» в России по большому счёту сменилась так называемой «реальной» поэзией, а поэты позднеромантической плеяды – Алексей Толстой, Фет, два Аполлона, Мей, Полонский – внешним новаторством особо не отличались, со стихом экспериментировали сравнительно редко. Открывалась зияющая впадина между поэтическими эпохами – на этом-то вольном пространстве и случались у Бенедиктова пресловутые «вкусовые провалы».
Как бы то ни было, а в седле пегасовом удержался он крепко, «плотным усестом», и всё, о чем удалось, сказал. Даже о полётах над пропастью. По всей видимости, идея переходности настолько завладела его сознанием, что это однажды (хотя и по-другому поводу) вылилось в соответствующие стихи:
Видали ль вы преображённый лик
Жильца земли в священный миг кончины –
В сей пополам распределённый миг,
Где жизнь глядит на обе половины?
Уж край небес душе полуоткрыт;
Её глаза туда же устремились,
А отражать её бессмертный вид
Черты лица ещё не разучились...
(«Переход», 1853)
Мысль о том, что трагедия Бенедиктова была трагедией рубежа и промежутка. высказана давно – в обстоятельной статье Ст. Рассадина «Неудачник Бенедиктов» («Вопросы литературы», 1976, № 10). Сравнивая Бенедиктова с Тютчевым, критик писал: «Трагизм Тютчева нескончаем и оттого вечно полон страстной тоски по гармонии. У Бенедиктова – трагизм на час. На миг. Душа его не в силах выносить трагического постоянства». Может быть, критик и прав в том, что сил этих временами не хватало... Вот только можно ли литературоведческим аршином до дна измерить чью-то душу? Бывает, что трагизм одного какого-нибудь часа или мига возвышается над страданиями долгих лет настолько, что его более уже нельзя выносить. Человеческое и творческое, индивидуально-личное и универсальное в поэте – клубок безнадёжно запутанный. В конце концов, кто-то вообще вправе был сказать, что «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботах суетного света он малодушно погружён...» С другой стороны, «непрерывный» тютчевский трагизм мог вдруг сорваться совсем уже опасным для души признанием: «Мужайся, сердце, до конца: И нет в творении Творца! И смысла нет в мольбе!» Но литературный отверженец Бенедиктов – статья особая (тут уж скидок никаких!), и к нему, во многом по причине первоначального приговора, применяют принципиально иную, чем к другим, систему аттестации...
Дивишься иногда, как в самый миг рожденья
Нам был дозволен вход на этот белый свет
И как не прогремел нам голос отверженья,
Что нам тут места нет.
(«Вход воспрещается»,1857)
А ведь одно уже стихотворение «Прости!» – его-то самые строгие судьи сдержанно признают в числе бесспорных удач – заключает в себе трагизм настолько онтологический и настолько свидетельствует в пользу личногодуховного опыта, что при прочтении его невольно возникает вопрос: чего же боле? Что же касается «Перехода», – вещь эта, казалось бы, подводит черту, за которой уже невозможна чванливая гримаса критики. Это не столько «пограничная ситуация», сколько вообще последняя схватка бессмертного и тленного в человеке, а для поэта – состояние какого-то довременного прорыва из собственного «подполья» навстречу великому неизбежному, оно же и дерзкий вызов тому «бессилью», что, к счастью или увы, пока ещё держит на земле:
Но тленье ждёт добычи – и летит
Бессмертная, и, бросив тело наше,
Она земным стихиям говорит:
«Голодные! возьмите: это ваше!»
5. Ремесленник во славу красоты. Парадокс призвания
Много интересного можно обнаружить в сочинениях Владимира Бенедиктова. В горьком пылу любовной страсти доходил он и до прямой манифестации словотворчества:
Чтоб выразить таинственные муки,
Чтоб сердца огнь в словах твоих изник,
Изобретай неслыханные звуки,
Выдумывай неведомый язык!
(«Отрывки. Из книги любви», 1837)
Да, это тоже Бенедиктов, а не Бальмонт, не Брюсов, не Северянин. В конце 30-х, 40-х, начале 50-х какими только искрами не рассыплется его «огнетворческая грудь» – поистине «громокипящий кубок»! В стихах его постоянно слышатся отголоски и более поздних эпох. Нет-нет, да и поразит какая-нибудь строчка рискованным сочетанием, крутым поворотом темы, смелой инверсией, неожиданным прозаизмом. Тут и «сокрытое горнило Живую влагувскипятило», и «гордостью запанцирилась грудь», и «Весь мир – один альбом огромный, Где каждый впишет и уйдёт», и даже «недоимка господнего свету» (будущие Пастернак, Маяковский, Цветаева, Бродский). А в юмористическом «Плаче остающегося в городе при виде переезжающих на дачи» уже готов Саша Чёрный.
Ему бы правильно оценить парадоксальность своего дара и уверенно, по-хозяйски в нём освоиться! Не зря в тех же «Отрывках» Бенедиктов приказывает себе так:
Иди опять красавице надменной
Ковать венец, работник вдохновенный,
Ремесленник во славу красоты!
Случайна ли эта невольная перекличка с Каролиной Павловой («Моё святое ремесло!»), для которой словесный эксперимент тоже немало значил? Случайно ли их рождение в один год? Или смерть Бенедиктова в один год с Тютчевым, при том, что здесь родство философских корней несомненно? Случайны ли эти знаки судьбы? По крайней мере, очевиден двояко заданный потенциал – изобразительного новаторства и духовной мысли – его-то, по причинам не до конца для нас ясным, Бенедиктов не смог реализовать вполне. Понятно лишь то, что первоначальная эстетико-романтическая сосредоточенность его постепенно рассеивается под напором жизненных обстоятельств.
Спорных сил разорван властью,
Я являюсь весь в лоскутьях,
Там и здесь – отрывком, частью –
И теряюсь на распутьях.
…………………………
Всюду призраки. Творится
Всё не так, как слышишь, видишь.
Служишь духу – тело злится,
Плоть погладишь – дух обидишь.
(«Недоумение», 1859)
Как прогрессист и либерал Бенедиктов и впрямь не очень убедителен (куда колоритней его историко-патриотическая тема или мотивы социально-психологические, как в стихотворении «Богач»). Тем не менее, в его стихах предреформенной поры немало публицистики и полемики. Общественный прессинг, как мы сказали бы теперь, сделал своё дело, и загнанная в социально-политические рамки, зрелая муза его («Одета запросто, застёгнута под шею, без колец, без серёг...»), хотя и не растеряла наработанное, новыми красками не расцвела. Зато заметно вмешалось рассудочное начало – от этого старые образы и новые мысли как бы раскладываются по тематическим полочкам. День больше не пытается овладеть Ночью. Диалектика противоречий всё реже подталкивает к интуитивным озарениям, образотворческих открытий всё меньше. И всё-таки, хоть порой и мрачные, они были. Так, в стихотворении «Неотвязная мысль» по-новому, гротескно, обыгрывается парадокс Жизни-Смерти, заодно печально завершая старую тему «кудрей»:
То не та коса! – Как свистящая
Сабля острая, круто гнутая,
То коса всех кос, всекосящая,
С той косой идёт баба лютая.
Злополучие разрыва, во всем и всегда сопутствовавшее Бенедиктову, сказалось и в идейном разбросе: в конце пути он как-то весь «распределён» между религией, философией и наукой («между верою и знаньем»). Так, некоторые вещи проникнуты светом евангельской истины, хотя и направлены против «условного обряда» («Не тот», «Образец смирения», «Инокине»). В другом случае духовным подвигом становится научный переворот гениальной личности («Коперник»). Есть и довольно серьёзные, хотя опять же несколько рациональные, попытки снять противоречие между «духом» и «плотью», иначе субъектом и объектом – так одним из итоговых можно считать философское стихотворение «Искусство и природа». Давнишний спор о цели и смысле творчества, идущий от Аристотеля с его противостоянием Платону, здесь однозначно решен в пользу эйдосов и их Творца:
Нет! Тот художник бесконечный,
Земли и неба царь предвечный,
По изволенью своему
Тебя поставил на свободе
Не подражателем природе,
Но подражателем – ему.
Но, объявляя художника «жрецом в храмине природы», Бенедиктов горько спохватывается: он ведь сам плоть от плоти её. Духовный оптимизм снова отступает, однако несколько интересных стихотворений ещё появится – «Человечество», «Бессонница», «Фантазия», «Игра в шахматы» (предположительно последнее десятилетие). Особое в этом списке место занимают «Перевороты». Напоследок «антично-романтическое» стояние между хаосом и гармонией золотого века уступает место естественнонаучному интересу к истории земных катаклизмов, и едкий сарказм в адрес прогрессирующего человечества сопутствует неутешительному прогнозу:
И скажет сын нового, высшего века,
Открыв ископаемый труп человека:
«Вот это музею предложим мы в дар –
какой драгоценный для нас экземпляр!
Зверь этот когда-то был в мире нередок.
Он глуп был ужасно, но это – наш предок!
Весь род наш от этой породы идёт».
И, древних пород при обзоре отчётном,
Об этом курьёзном двуногом животном
Нам лекцию новый профессор прочтёт.
Всё-таки общую закономерность в механизме общественных преобразований он схватил. «Для дела нет живых орудий. Всё разглядел я: там и тут Идеи крупные идут, Да как-то всё мельчают люди», – говорит его Старик Молодому (небольшой драматический отрывок «Разговор»). И ещё: «Теперь – глядишь – над головами Какой-то уровень прошёл». Прямо по Достоевскому...
Но время от времени появлялись стихи, где, непосредственно изображая природу, он вдруг возвращался к сАмому настоящему себе. Это ряд удачных стихотворений – «Сельские отголоски», «Вечер в саду», «В лесу», «Липки-липки», «Верю», «Светлые ночи». А в 1858 году, выехав на лечение в Швейцарию, Бенедиктов воочию видит альпийский пейзаж. И тут случается вовсе уже опасный рецидив: что-то словно лопается в нём, и, будто чёрт из табакерки, в последний раз выскакивает тот, некогда затравленный демократической критикой, неистовый романтик. Он пишет небольшой цикл, в центре которого великолепное стихотворение «Люцерн», и как последняя мольба, крик о помощи вырывается из него такой вот совсем маленький, но очень многое говорящий шедевр:
Страшно! Небо мглой объято,
И скала скалу гнетёт,
Меж скалами круто сжата,
Хлещет пена водоската,
Прыщет, воет и ревёт.
Ветер рвет в лоскутья ризу,
Что туман горам соткал,
Я леплюсь по их карнизу,
Тучи сверху, тучи снизу,
Сверху, снизу – рёбра скал.
Муза! Дай мне голос барда –
Голос в божью высоту!
Я без крыл здесь на лету, –
Я – на высях Сен-Готарда,
Я – на Чёртовом мосту!
Почему-то продолжают твердить, что у Бенедиктова есть только несколько хороших стихотворений. Мы уточнили бы: несколько десятков. Разве этого мало?
Август-сентябрь 2007
Ирина Корсунская
http://stihi.pro/2130-benediktov.html
Свежие комментарии